• sofyazhuravleva3

ГАВРИИЛ ГЛИКМАН В РЕПИНО


Гавриил ГЛИКМАН

ШОСТАКОВИЧ,

КАКИМ Я ЕГО ЗНАЛ

(отрывки)


Особенно часто я встречался с Дмитрием Дмитриевичем в 60-е годы... После болезни (у меня был сердечный приступ) я часто, особенно зимой, отдыхал под Ленинградом в Комарово, в Доме творчества композиторов. Там часто жил и работал Дмитрий Дмитриевич. Он говорил мне обычно: “Гавриил Давыдович, когда надумаете ехать в Комарово, пришлите мне, пожалуйста, депешу (он любил слово “депеша”). Я сразу приеду, и мы будем вместе.


В Комарово зимой была какая-то особенная атмосфера. Тишина после шумного суматошного Ленинграда, сосновый воздух, перемешанный с холодной сыростью близкого моря, порой снегопады и морозы. Повседневная жизнь уходила совсем далеко. Все располагало к размышлениям и работе. Мне казалось, что на Дмитрия Дмитриевича эта обстановка действовала очень благоприятно. Глаза у него делались светлее, и даже тембр голоса менялся.


Мы много гуляли с Дмитрием Дмитриевичем и обычно беседовали. Он себя чувствовал тогда уже не очень хорошо, ходил с палкой. Здоровье надорвалось! Нетвердо ступая по снегу, часто останавливаясь, он любил рассказывать. <...>

Дмитрий Дмитриевич любил рассказывать о своих встречах с разными людьми. Вспоминал, как однажды подошел к нему художник Н. Акимов с назойливым предложением (он очень не любил назойливые предложения): “Дмитрий Дмитриевич, я вот хочу поставить “Евгения Онегина” в театре у себя. Декорации, примерно, такие (он стал делать беглые наброски на листе бумаги) - здесь будет Евгений Онегин, тут Ленский, здесь Татьяна, а здесь - Ольга. Музыка будет ваша”. Он передо мной бойко раскидывал все эти планы, а я говорю:


- Николай Павлович, все это очень хорошо, но ведь уже есть музыка Чайковского.

Дмитрий Дмитриевич очень уважал великого русского композитора, музыканта и человека. Кстати, хорошо он относился и к Николаю Павловичу Акимову.

Помню, в 60-х годах я сделал рисунок Дмитрия Дмитриевича в профиль. Мне захотелось, чтобы он подписал мне фотографию этого рисунка. После концерта в Малом зале я подошел к нему. Он подписал с удовольствием и сказал:

- Вы знаете, Гавриил Давыдович, а все-таки в вашем портрете есть что-то общее с ранними портретами Акимова.


Действительно, в какой-то степени я в своей работе шел от акимовской трактовки его характера. У Акимова, кстати, очень хороший портрет. Акимов рисовал Шостаковича в 30-е годы и передал прелесть и очарование молодого Дмитрия Дмитриевича с чертами женственности и, вместе с тем, в портрете большая динамика.


Дмитрий Дмитриевич понимал очень хорошо искусство. У него был очень острый глаз.


Иногда мы спорили. Помню, однажды Дмитрий Дмитриевич стал громко восторгаться стихотворением Евтушенко “Бабий Яр”, декламировал мне отрывки из него: “В авоське огурцы, картошка...” все это он изображал. Я не разделял его восторгов по поводу этого поэта и его стихов и не мог смолчать:


- Дмитрий Дмитриевич, простите, но я бы никогда в жизни не писал музыку на эти стихи. Ваш талант...


Он запальчиво перебил меня:

- Это прекрасные стихи!


Я тоже не остался в долгу и высказал дерзкую мысль:

- Лучше бы вы написали на латинский текст, или на древнееврейский - это было бы интереснее.


Он не обижался, но и не соглашался со мной. Мне кажется, моя твердая позиция его раздражала, но он это тщательно скрывал, переводя разговор на другую тему.


Помню февраль, метельную погоду. Поздним вечером, когда ветер стих, мы вышли погулять перед сном. Дмитрий Дмитриевич был очень нервен, покашливал, мало говорил. Все наши обычные прогулочные дорожки занесло, и мы вышли на шоссе, по которому ехали машины и автобусы, тревожно гудя. Мы шли по обочине молча. Дойдя до скамейки, Дмитрий Дмитриевич неожиданно, словно устав, сел:

- Давайте отдохнем.

- Да, да, все это прекрасно, но может быть лучше, лучше...


Это был характерный для Дмитрия Дмитриевича ответ. Именно так, в большинстве случаев, он оценивал музыку своих учеников и современников. Думаю, что он имел, по-видимому, грандиозные масштабы прекрасного. Он и о себе так говорил в конце жизни:

- Вы знаете, Гавриил Давыдович, я совершенно исписался.


Хотя в это время создавал такие шедевры, как Четырнадцатую и Пятнадцатую симфонию.


Гавриил Гликман. Портрет Д. Шостаковича, 1966


Однажды в том же Комарово Дмитрий Дмитриевич написал вокальное произведение - речитатив на слова из популярного просоветского юмористического журнала “Крокодил”. Текст этот показался ему смешным (может, он и на самом деле был смешон!). Он пригласил меня в свой коттедж:

- Гавриил Давыдович, я хочу вам кое-что показать.


Так мне выпала честь однажды первому услышать его новый опус. Он сел за рояль и сам пропел (пел он, кстати говоря, не очень хорошо, но удивительно точно и выразительно) речитатив и спросил у меня:

- Гавриил Давыдович, как вы считаете?!


Я не знал, что сказать, он привык к похвалам и восторгам, а его новое произведение показалось мне странным. Но я не мог сказать ему неправду, тем более с глазу на глаз, и ответил, что думал:


- Дмитрий Дмитриевич, дорогой друг, вы знаете, мне кажется, что слова, которые вы взяли из журнала “Крокодил”, совсем не смешны. Вы помните рассказ Кафки, где специальные инструменты царапают кожу человеческую, а чтобы кровь не проходила наружу, жертву покрывают толстым слоем войлока, и кровь впитывается в этот войлок. Кожа страшно расцарапана и изрезана, а крови нет. Мне кажется, что слова, которые вы взяли, трагически жестоки, а не смешны, будто они нацарапаны на чьем-то теле... Может, даже на вашем теле.


Дмитрий Дмитриевич на меня посмотрел, глаза у него похолодели. Он как-то по-своему улыбнулся и ничего мне не ответил. А я потом так жалел о своей откровенности. Ведь я мог ошибаться, а он был так раним.


Вернувшись в очередной раз из больницы, Дмитрий Дмитриевич приехал в Комарово. Была прекрасная золотая осень, без дождей и ветров. Природа замерла, затихла в ожидании зимы. Мы совершали после обеда долгие прогулки. Рано темнело. Вечерами мы часто слушали музыку. Стоило только включить приемник, как сразу в большую полутемную комнату врывалась музыка Шостаковича. Его тогда очень много исполняли во всем мире. Но Дмитрий Дмитриевич обычно напряженно слушал свою музыку, нервничал, если что-то было не так, или наоборот - было прекрасно, поэтому приемник приходилось переводить на другую станцию или вообще выключать, и мы сидели в тишине, которая прерывалась лишь гудками электричек.


Однажды после того, как мы случайно услышали по радио его вокальный цикл “Из еврейской народной поэзии”, он сказал:


- Знаете, Гавриил Давыдович, когда я был в больнице в Москве со своим недугом как раз после написания моих еврейских песен, одна старая большевичка, член партии с 1906 года, не помню ее имени, обратилась ко мне: “Товарищ Шостакович, я слышала ваши еврейские песни, но они ничего общего не имеют с еврейством. У вас нет ни одного еврейского мотива!” Я, конечно, ей ответил: “Да, да... все правильно, правильно...”


Он помолчал, думая о чем-то своем, так и не закончив свой рассказ. С ним это бывало часто - будто он вдруг уходил куда-то весь, исчезал... Я подумал, что как ни странно, в словах старой большевички был смысл. Как-то в послевоенные годы в газетном киоске в Комарово Дмитрий Дмитриевич нашел поэтический сборник переводов из еврейского фольклора и увлекся им (кстати, А. Ахматова, которая высоко ценила музыку Д. Шостаковича, очень сетовала на несовершенство этих переводов). Вскоре он написал вокальный цикл (в сопровождении трио) “Из еврейской народной поэзии”, который имел большой успех. Дмитрий Дмитриевич отошел от узкого понимания еврейства, о котором говорила старая большевичка. Он взял лишь национальную музыкальную канву. И своей музыкой, которую целиком придумал - романсами, напевами, песнями, вознес героев цикла на пьедестал человечности, на шекспировскую высоту. Библейские имена Авраам, Ревекка, Исаак звучат так же гордо, как Александр, Ричард, Альфред... Я это понял сразу, когда послушал цикл. <...>


Но скоро все-таки наступила настоящая ленинградская осень. Был октябрь, Дмитрий Дмитриевич со своей женой Ириной Антоновной, с которой всегда отдыхал, и я возвращались после ужина. Было холодно и неуютно среди голых, темных сосен, на дорожках, иссеченных осенним дождем. Неожиданно Дмитрий Дмитриевич сказал:

- Гавриил Давыдович, покажите, пожалуйста, диапозитивы ваших картин.


Я обрадовался, потому что всегда очень ценил его внимание и интерес к моему творчеству (помню, первый раз увидев мою живопись, он воскликнул: “А я думал, вы пейзажи пишете! А у вас гражданственность - люблю гражданственность!”). В тот вечер мы втроем отправились ко мне. Я жил тогда в довольно просторной комнате на втором этаже в деревянном доме. Я подвесил на стену большую простыню, наладил свои два аппарата с диапозитивами и начал показ. Дмитрий Дмитриевич очень активно все воспринимал. Я показывал портреты Блока, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Достоевского, показывал замученных и расстрелянных узников концлагерей, потом снова портреты - Тухачевского, Стравинского, Прокофьева, библейские сюжеты.


Потом я показал диапозитив своей новой картины “Выносят парашу”, на которой изобразил двух узников в тюремных одеждах с номерами на спинах, выносящих тюремную парашу. В одном из заключенных, который был показан со спины, легко угадывался Шостакович. Помню, это произвело на Дмитрия Дмитриевича сильное впечатление. [Работа не найдена] <...>


Кстати, любопытная деталь. В Доме композитора, в Комарово, я часто по просьбе тамошних обитателей показывал диапозитивы моих картин. (Один талантливый кинооператор из “Ленфильма” сделал мне к тому времени больше 600 диапозитивов, которые я показывал, сопровождая показ моими объяснениями). Меня удивляло (а втайне даже восхищало), что один молодой композитор, женатый на сестре известного шахматиста, пунктуально являлся на все мои показы. <...>


Дмитрий Дмитриевич очень просто и своеобразно ощущал юмор. Иногда это выражалось открыто, а иногда трудно было понять, шутит он или говорит всерьез. Впрочем, эпизод, о котором я хочу рассказать, может вовсе и не стоит воспринимать юмористически. На этот раз в глазах этого загадочного человека я не сумел прочесть его истинных мыслей. Мы стояли у дверей его прекрасного коттеджа, куда я проводил Дмитрия Дмитриевича после долгой послеобеденной прогулки. Был сочный ароматный воздух. Ветер со скрипом гнул тонкие стволы сосен, то и дело загоняя еще жаркое солнце в тучи. Все краски, цвета вокруг нас, лицо Дмитрия Дмитриевича каждое мгновение менялись от этой игры света и тени. Уже простившись, у ступенек он вдруг остановился, полуобернулся ко мне и спросил:


- Гавриил Давыдович, скажите, как вы думаете, поставят мне памятник такой, как Горькому? В центре Москвы?


Я посмотрел на него с удивлением, стараясь понять, шутит он или нет. Но он продолжал в том же тоне:


- Знаете, как Горькому - могут соорудить?!

Глаза его были, как всегда, серьезны, тонкие губы сжаты - ну, что ему ответить? Загадочна человеческая душа. И я, больше не размышляя, поймав его интонацию, в тон ему ответил:


- Вы знаете, Дмитрий Дмитриевич, дай Вам Бог, конечно, прожить еще долгие годы, но могут, могут поставить. Выберут место, постараются, может быть, поближе к Вашему дому, где Вы жили, или где Вы выступали, или где Союз композиторов, объявят конкурс среди архитекторов и скульпторов и изобразят Вас в романтической позе, с посохом в руках, в развевающемся пальто. Что ж, поставят, все может быть!


Дмитрий Дмитриевич ничего не ответил. Слегка улыбнулся, но глаза его как-то померкли, видно, он опять подумал о смерти и, махнув рукой на прощанье, скрылся в дверях.

Журнал Мишпоха № 5 (5) 1999 год

Бюст Шостаковича работы Г. Гликмана. Фотография А. Нестерова.


Из воспоминаний Гавриила Гликмана о Мравинском

"Мне случайно удалось вывезти с собою на Запад небольшую фотографию. На снимке, сделанном в Доме композиторов в Комарово (недалеко от репинских “Пенатов”), — Мравинский, его скульптурный портрет и я. Мравинского сфотографировали в момент, когда он как бы примеривается к своему скульптурному изображению. Евгений Александрович жил тогда в коттедже со своей женой, Инной Михайловной Сериковой, вскоре умершей от рака костного мозга. В моем маленьком “Москвиче-401” постоянно были подрамники, краски, пластилин. И когда мы встречались с Мравинским, я всегда старался запечатлеть его на редкость выразительное лицо и фигуру. Евгений Александрович очень дружелюбно относился к моей работе, а у меня не было никакой материальной заинтересованности, и я творил легко и свободно.


Сильно ослабевшая Инна Михайловна выходила в теплые вечера из коттеджа, и Евгений Александрович нежно поддерживал ее. Подходили к моей скульптуре, смотрели. Инна Михайловна оживлялась и хвалила”.




"ЕВРЕЙСКИЙ ПОРТНОЙ" ГАВРИИЛА ГЛИКМАНА

Гавриил Гликман не дожил полгода до своего 90­-летия. Он умер в Мюнхене, где жил и творил последние 20 лет. Мальчик из местечка Бешенковичи, что недалеко от Витебска, Гавриил Гликман прошел большой жизненный и творческий путь, став известным живописцем и скульптором. Застав в Витебске в художественном училище Марка Шагала и Казимира Малевича и наблюдая за их работой, он навсегда усвоил для себя присущие им свободу и буйство фантазии в творчестве. Среди созданных им многочисленных живописных и скульптурных портретов есть портреты людей, с которыми он был дружен, с которыми общался, которых наблюдал: Шостакович, Мравинский, Ростропович, Мейерхольд, Михоэлс, Абрам Иоффе... Созданные им скульптуры украшают города и улицы многих городов, в том числе: Москву и Санкт-­Петербург, в Германии – Висбаден и Баден­-Баден, в Бразилии – Рио-де-­Жанейро... Его скульптура «Пушкин–лицеист» экспонировалась в Эрмитаже. Особый раздел его творчества – еврейская тема. Выходец из еврейского местечка, Гавриил Давыдович остался верен воспоминаниям своего детства и того уникального мира, который безжалостным временем был полностью уничтожен. Художник бережно хранил его в своей памяти и воспроизводил на своих полотнах и в скульптурах. Мне посчастливилось общаться с Гавриилом Давыдовичем в последние несколько лет его жизни. Он был прекрасным рассказчиком, я записывал на диктофон его воспоминания. И сегодня предлагаю читателям один из рассказов Гавриила Гликмана «Еврейский портной». Эту картину живописец Гавриил Гликман выставлял почти на всех своих выставках. Вглядитесь в нее. Сколько в ней экспрессии, образности, ритма и, если хотите, юмора! С этой работой художника связана одна из интереснейших историй в его долгой творческой жизни. Рассказ свой, уж извините, начну издалека. 1939 год. Ленинград. Похороны Ильи Яковлевича Гинцбурга, выдающегося скульптора, академика. Гроб с телом Гинцбурга установлен в Академии художеств. Похоронную комиссию возглавляет Манизер Матвей Генрихович, профессор академии. Проститься с покойным пришло много людей. Среди них и я, в то время студент академии, ученик Манизера. И здесь, у гроба, мне вспомнилось недавнее знакомство с Ильей Яковлевичем. Он преподавал в этой же академии. Узнав, что я ученик Манизера, Илья Яковлевич воскликнул: «Молодой человек, как Вам повезло, Вы – у Манизера! Не могли бы Вы показать мне Ваши работы?» – «С радостью», – ответил я. Манизер часто хвалил меня за некоторые мои скульптуры, а за другие ругал. Говорил, что у меня косые глаза. Очевидно, он был по­своему прав – уже тогда моя творческая манера в некоторых работах не вмещалась в академические рамки. Поэтому, когда такой именитый мастер пожелал посмотреть, что я делаю, я был этому рад. Гинцбург пришел в мою мастерскую, и я показал ему свои работы: барельефы, скульптурные портреты, статуэтки. Надо сказать, что сам он был большим мастером жанровых фигурок, жизненно ярких и непосредственных. Многие из них и сейчас находятся в экспозиции Русского музея. Очевидно, мои работы ему понравились, потому как он пригласил меня к себе домой. И вот, я в гостях у академика в его квартире в Доме ученых. Он попросил меня рассказать о себе. Я сказал, что родом из Бешенковичей, небольшого местечка под Витебском, что вылепил свою первую работу из глины, когда мне было 8 лет. Это была голова Сократа. Я нашел ее в какой­то книжке. С этого все и началось. Потом был Витебск, где я в художест­венной школе мальчиком наблюдал, как работали Шагал и Малевич. Он слушал меня с интересом. Затем рассказал, что и он из Белоруссии, из Гродно. Что тогда это был небольшой городок, где жили евреи­ремесленники: сапожники, шорники, портные... При слове «портные» глаза его загорелись. На лице появилась лукавая улыбка, весь он как­то поджался. И неожиданно для меня этот маленького роста старый человек запрыгнул на стол, сел на него и... превратился в портного. Это было чудесное перевоплощение. Передо мной на обеденном столе сидел не великий скульптор и академик, ученик самого Марка Антокольского, а подслеповатый еврейский портной, каких немало видел я в своих Бешенковичах. «А знаете, – сказал он мне, когда мы с ним пили чай, сидя за столом, на котором он только что лицедействовал, – то, что я Вам сейчас показал, я показывал Льву Николаевичу Толстому». И рассказал мне такую историю. «Было это в конце 90­х годов. Илья Репин, с которым мы были дружны, предложил мне поехать к Толстому. Я знал, что Репин в Ясной Поляне свой человек. Он много писал и лепил Толстого, и тот высоко ценил его творчество. Как же я мог отказаться?! Мы приехали в Ясную Поляну. Лев Николаевич встретил нас радостно. Илья Ефимович представил меня ему и рассказал о цели нашего приезда – сделать скульптурные портреты хозяина. Толстой не возражал. Даже предложил пойти с ним, как он сказал, «за первоклассной глиной». Мы взяли лопаты и тачку и пошли за Толстым. Он привел нас на участок. Глина там была жирная, мягкая и коричневого цвета, как шоколад. Мы с Репиным были довольны – знали, что с такой глиной работать будет легко. Накопали глины, привезли домой. Нам соорудили подставки типа станков, мы сделали деревянные каркасы и стали их прокладывать глиной. Каждый лепил «своего» Толстого. Как его видел. Кстати, тот репинский бюст в натуральную величину сейчас находится в экспозиции в музее Ясной Поляны. Когда я закончил прокладку, я вдруг почувствовал большую усталость. Очевидно, сказались и дорога, и волнение от встречи со знаменитым писателем, и напряжение от работы. Увидев, что я едва стою на ногах, Лев Николаевич показал мне мою комнату, где бы я мог отдохнуть. Там я лег на кровать и буквально провалился в сон. Проснулся от ощущения, что кто­то в комнате есть. Я открыл глаза и в сумраке комнаты разглядел Толстого. Он виновато сказал: «Илья, извините. Мне, право, неловко, что Вас потревожил. Но вот Илья Ефимович сказал, что Вы обладаете искусством подражания. А я так охоч до изображения людей. Не могли бы Вы что­нибудь показать моим гостям?» Я говорю: «Лев Николаевич, это ж детская забава, это студенческие игры наши, и ничего более. Мне даже как­то стыдно...» Но он сказал: «Илья, ну я Вас прошу». И вышел из комнаты. Конечно же, я не мог отказать в просьбе Льву Николаевичу. Я спустился в гостиную. Она была ярко освещена, горели лампы и свечи. В зале было человек пятнадцать незнакомых мне людей. Надо сказать, что к Толстому постоянно приезжали литераторы, ученые, артисты, музыканты... Он представил меня гостям. Затем обратился ко мне: «Ну, пожалуйста», – и показал на столик, который кто­то заранее поставил в центре зала. Лев Николаевич сел совсем близко. Я недовольно посмотрел на Репина. Он спросил: «Ты, наверно, сердишься на меня?» Я пожал плечами – мол, что теперь поделаешь. Охватив присутствующих взглядом, я легко впрыгнул на стол и вспомнил себя студентом, когда я изображал разных людей. И вдруг большая и светлая гостиная сузилась и померкла в моих глазах до темной, грязной каморки еврейского портного. И я стал им. В моей правой вытянутой руке пощелкивали ножницы, пальцами левой руки я перебирал воображаемую ткань на коленях, мои глаза близоруко щурились. Я раскачивался в такт грустной еврейской мелодии, которую сам и напевал. Я увидел, как люди замерли, глядя на меня. В гостиной стояла тишина. Я посмотрел на Льва Николаевича и увидел, как затряслись его широкие плечи, а из глаз, больших серых глаз, потекли слезы. Слезы умиления и добра к тому образу, который мне удалось создать. На следующее утро, еще до завтрака, Лев Николаевич предложил мне покататься на лошади. Ему вывели гнедого коня. Он легко вскочил на него. Затем сверху протянул мне руку и помог запрыгнуть к нему. И мы поскакали вдвоем на одном коне по лугам и полям, разрывая пелену утреннего тумана. То, что рассказал мне Гинцбург и что он мне показал, глубоко запало тогда в мою душу. Мне захотелось написать портного, но я не решался. Я даже боялся приступить к этой работе. Очевидно, образ не созрел еще до той степени, когда сам готов был «упасть» на полотно. Прошли годы, десятки лет, в которые вместились и четыре фронтовых года, и ранения, и трудная послевоенная жизнь. В Ленинграде я был уже довольно популярным скульптором и живописцем. В 1962 году я поехал отдыхать в Репино в Дом творчества композиторов. Это изумительное место на Карельском перешейке. Там у меня была комната с небольшой верандой. Я делал наброски и писал портреты музыкантов, певцов, композиторов. Кстати, тогда же там находился и Евгений Александрович Мравинский, с которым я был хорошо знаком. Я писал и его. И вот как­то в одно из ранних утр, необыкновенно ясных и свежих, я, достаточно отдохнувший, освобожденный от городской суеты, вышел на веранду. Там лежали тюбики с красками, растворители, листы плотного картона. Я взял лист. Как сейчас помню его размеры 120 х 90. И прямо на полу, махнув пару раз кистью, набросал портного. Я писал его не более часа. Настолько ярко он предстал перед моим внутренним взором. Я видел его раскачивание, ритм его движения, его худое, почти бестелесное тело с тонкими руками и тонким корпусом. Это не было натуральным изображением человека, это была, я бы сказал, конструкция. Эти колени, на которых он кроит ткань, эта босая нога с огромным ногтем – все создавало этому образу особый колорит. Мне говорили, что это не просто портрет, это своего рода икона. Портной иконографичен. Это не ремесленник, это – лицедей. Мне удалось в 1980 году этот портрет и некоторые другие свои работы привезти на Запад, в эмиграцию. Затем были выставки. На одной из них в Роттердаме «Портного» вместе с портретом Шостаковича и другими рисунками приобрел у меня один известный голландский коллекционер. Я выставляю сейчас один из вариантов той картины. Вот такая история моего «Портного». Когда Гавриил Давыдович закончил свой рассказ, я подумал вот о чем. Искусство существует испокон века. И столько же остается неразгаданной тайна творчества, тайна вдохновения. Вдумайтесь в это слово – вдохновение. Что за чудодейственная сила вдыхает в душу Художника образы, мысли, слова, мелодии, ритмы, заставляющие нас видеть мир глазами Мастера и биться наши сердца в унисон его сердцебиению? Явление свыше? Несомненно. И все же хорошо, что это остается тайной! Исай ШПИЦЕР, Мюнхен (Германия)

Просмотров: 0Комментариев: 0

Наш адрес

Россия, 197738, Санкт-Петербург, посёлок Репино, Приморское шоссе 471

Свяжитесь с нами

TEЛ.: +7 (812) 432-07-52  

         +7 (921) 638-19-53

EMAIL: ginkoolga@yandex.ru

Мы принимаем

Show More

Присоединяйтесь

  • Наша группа
  • Коттеджи в Репино на Фейсбук

© 2019. Дом творчества композиторов Репино. Сайт создан на Wix.com

Все документальные и фото- материалы на сайте опубликованы в образовательных и ознакомительных целях и ни в коем случае не могут быть использованы в коммерческих интересах